Исходные тексты сочинений ЕГЭ по русскому языку

Исходные тексты сочинений ЕГЭ



Исходные тексты к написанию сочинения-рассуждения по русскому

Господня рыба

Однажды на заре, когда солнце еще не всходило, но небо было цвета апельсина и по морю бродили розовые туманы, я и Коля вытягивали сеть, поставленную с вечера поперек берега на скумбрию. Улов был совсем плохой. В ячейке сети запутались около сотни скумбрии, пять-шесть ершей, несколько десятков золотых толстых карасиков и очень много студенистой перламутровой медузы, похожей на огромные бесцветные шляпки грибов со множеством ножек.

Но попалась также одна очень странная, не виданная мною доселе рыбка. Она была овальной, плоской формы и уместилась бы свободно на женской ладони. Весь ее контур был окружен частыми, мелкими, прозрачными ворсинками. Маленькая голова, и на ней совсем не рыбьи глаза — черные, с золотыми ободками, необыкновенно подвижные. Тело ровного золотистого цвета. Всего же поразительнее были в этой рыбке два пятна, по одному с каждого бока, посредине величиною с гривенник, но неправильной формы и чрезвычайно яркого небесно-голубого цвета, какого нет в распоряжении художника.

— Посмотрите, — сказал Коля, — вот господня рыба. Она редко попадается.

Мы поместили ее сначала в лодочный черпак, а потом, возвращаясь домой, я налил морской воды в большой эмалированный таз и пустил туда господню рыбу. Она стала быстро плавать по окружности таза, касаясь его стенок, и все в одном и том же направлении. Если ее трогали, она издавала чуть слышный, короткий, храпящий звук и усиливала беспрестанный бег. Черные глаза ее вращались, а от мерцающих бесчисленных ворсинок быстро дрожала и струилась вода.

Я хотел сохранить ее, чтобы отвезти живой в Севастополь, в аквариум биологической станции, но Коля сказал, махнув рукой:

— Не стоит и трудиться. Все равно не выживет. Это такая рыба. Если ее хоть на секунду вытащить из моря — ей уже не жить. Это господня рыба.

К вечеру она умерла. А ночью, сидя в ялике, далеко от берега, я вспомнил и спросил:

— Коля, а почему же эта рыба — господня?

— А вот почему, — ответил Коля с глубокой верой. — Старые греки у нас рассказывают так. Когда Иисус Христос, господь наш, воскрес на третий день после своего погребения, то никто ему не хотел верить. Видели много чудес от него при его жизни, но этому чуду не могли поверить и боялись.

Отказались от него ученики, отказались апостолы. Тогда приходит он к своей матери. А она в это время стояла у очага и жарила на сковородке рыбу, приготовляя обед себе и близким. Господь говорит ей:

— Здравствуй! Вот я, твой сын, воскресший, как было сказано в Писании. Мир с тобою.

Но она задрожала и воскликнула в испуге:

— Если ты подлинно сын мой Иисус, сотвори чудо, чтобы я уверовала.

Улыбнулся господь, что она не верит ему, и сказал:

— Вот, я возьму рыбу, лежащую на огне, и она оживет. Поверишь ли ты мне тогда?

И едва он, прикоснувшись своими двумя пальцами к рыбе, поднял ее на воздух, как она затрепыхалась и ожила.

Тогда уверовала мать господа в чудо и радостно поклонилась сыну воскресшему. А да этой рыбе с тех пор так и остались два небесных пятна. Это следы господних пальцев.

Так рассказывал простой, немудрый рыбак наивное давнее сказание. Спустя же несколько дней я узнал, что у господней рыбы есть еще другое название — Зевсова рыба. Кто скажет: до какой глубины времен восходит это предание?

(По А. Куприну)

Гроза


На углу, под шатром цветущей липы, обдало меня буйным благоуханием. Туманные громады поднимались по ночному небу, и когда поглощен был последний звездный просвет, слепой ветер, закрыв лицо рукавами, низко пронесся вдоль опустевшей улицы. В тусклой темноте, над железным ставнем парикмахерской, маятником заходил висячий щит, золотое блюдо.

Вернувшись домой, я застал ветер уже в комнате: — он хлопнул оконной рамой и поспешно отхлынул, когда я прикрыл за собою дверь. Внизу, под окном, был глубокий двор. А теперь там внизу набухала душная мгла. Но вот слепой ветер, что беспомощно сполз в глубину, снова потянулся вверх и вдруг прозрел, взмыл, и в янтарных провалах в черной стене напротив заметались тени рук, волос, ловили улетающие рамы, звонко и крепко запирали окна. Окна погасли. И тотчас же в темно-лиловом небе тронулась, покатилась глухая груда, отдаленный гром. И стало тихо. В этой тишине я заснул. Проснулся я оттого, что ночь рушилась. Дикое, бледное блистание летало по небу, как быстрый отсвет исполинских спиц. Грохот за грохотом ломал небо. Широко и шумно шел дождь.

Меня опьянили эти синеватые содрогания, легкий и острый холод. Я стал у мокрого подоконника, вдыхая неземной воздух, от которого сердце звенело, как стекло. Все ближе, все великолепнее гремела по облакам колесница пророка. Светом сумасшествия, пронзительных видений, озарен был ночной мир, железные склоны крыш, бегущие кусты сирени. Громовержец, седой исполин, с буйной бородою, закинутой ветром за плечо, в ослепительном, летучем облачении, стоял, подавшись назад, на огненной колеснице и напряженными руками сдерживал гигантских коней своих. Они понесли, они брызгали трескучей искристой пеной, колесница кренилась, тщетно рвал вожжи растерянный пророк. Лицо его было искажено ветром и напряжением, вихрь, откинув складки, обнажил могучее колено, а кони, взмахивая пылающими гривами, летели вниз по тучам, вниз. Вот громовым шепотом промчались они по блестящей крыше, колесницу шарахнуло, зашатался Илья, и кони, обезумев от прикосновения земного металла, снова вспрянули. Пророк был сброшен. Одно колесо отшибло. Я видел из своего окна, как покатился вниз по крыше громадный огненный обод и, покачнувшись на краю, прыгнул в сумрак. А кони, влача за собою опрокинутую, прыгающую колесницу, уже летели по вышним тучам, гул умолкал, и вот грозовой огонь исчез в лиловых безднах.

Громовержец, павший на крышу, грузно встал. Медленно поворачивая потемневшее лицо, он что-то искал глазами, вероятно колесо, соскочившее с золотой оси. Потом глянул вверх, вцепившись пальцами в растрепанную бороду, сердито покачал головой и стал осторожно спускаться.

Оторвавшись от окна, спеша и волнуясь, я накинул халат и сбежал по крутой лестнице прямо во двор. Гроза отлетела, но еще веял дождь. Восток дивно бледнел. Двор, что сверху казался налитым густым сумраком, был на самом деле полон тонким тающим туманом. Посередине, на тусклом от сырости газоне, стоял сутулый, тощий старик в промокшей рясе и бормотал что-то, посматривая по сторонам. Заметив меня, он сердито моргнул:

— Ты, Елисей?

Я поклонился. Пророк цокнул языком, потирая ладонью смуглую лысину:

— Колесо потерял. Отыщи-ка. Дождь перестал. Над крышами пылали громадные облака. Кругом, в синеватом, сонном воздухе, плавали кусты, забор, блестящая собачья конура. Долго шарили мы по углам. Старик кряхтел, подхватывал тяжелый подол, шлепал тупыми сандалиями по лужам, и с кончика крупного костистого носа свисала светлая капля. Отодвинув низкую ветку сирени, я заметил на куче сору, среди битого стекла, тонкое железное колесо. Старик жарко дохнул над самым моим ухом и поспешно, даже грубовато отстранив меня, схватил и поднял ржавый круг. Радостно подмигнул мне:

— Вот куда закатилось... Потом на меня уставился, сдвинув седые брови, и, словно что-то вспомнив, внушительно сказал:

— Отвернись, Елисей. Я послушался. Даже зажмурился. Постоял так с минуту — и дольше не выдержал...

Пустой двор. Только старая лохматая собака с поседелой мордой вытянулась из конуры и, как человек, глядела вверх испуганными карими глазами. Я поднял голову. Илья карабкался вверх по крыше, и железный обод поблескивал у него за спиной. Над черными трубами оранжевой кудрявой горой стояло заревое облако, за ним второе, третье. Мы глядели вместе с притихшей собакой, как пророк, поднявшись до гребня крыши, спокойно и неторопливо перебрался на облако и стал лезть вверх, тяжело ступая по рыхлому огню.

Солнце стрельнуло в его колесо, и оно сразу стало золотым, громадным. Да и сам Илья казался теперь облаченным в пламя, сливаясь с той райской тучей, по которой он шел все выше, все выше, пока не исчез в пылающем воздушном ущелье.

(По В. Набокову)

Гроза на Волге


Однажды к вечеру собралась гроза, за Волгой небо обложилось черными тучами, на дворе парило, как в бане; по полю и по дороге кое-где вихрь крутил пыль. Все примолкло. Татьяна Марковна подняла на ноги весь дом. Везде закрывались трубы, окна, двери. Она не только сама боялась грозы, но даже не жаловала тех, кто ее не боялся, считая это за вольнодумство. Все набожно крестились в доме при блеске молнии, а кто не перекрестится, того называли «пнем». Егорку выгоняли из передней в людскую, потому что он не переставал хихикать с горничными и в грозу.

Гроза приближалась величественно; издали доносился глухой рокот грома, пыль неслась столбом. Вдруг блеснула молния, и над деревней раздался резкий удар грома. Райский схватил фуражку, зонтик и пошел проворно в сад, с тем чтобы поближе наблюдать картину, поместиться самому в нее и наблюдать свои ощущения.

Татьяна Марковна увидела его из окна и постучала ему в стекло.

— Куда это ты, Борис Павлович? — спросила она, подозвав его к окну.

— На Волгу, бабушка, грозу посмотреть.

— В уме ли ты? Воротись!

— Нет, я пойду...

— Говорят, не ходи! — повелительно прибавила она.

Опять блеснула молния и раздался продолжительный раскат грома. Бабушка в испуге спряталась, а Райский сошел с обрыва и пошел между кустов едва заметной извилистой тропинкой.

Дождь лил как из ведра, молния сверкала за молнией, гром ревел. И сумерки, и тучи погрузили все в глубокий мрак.

Райский стал раскаиваться в своем артистическом намерении посмотреть грозу, потому что от ливня намокший зонтик пропускал воду ему на лицо и на одежду, ноги вязли в мокрой глине, и он, забыв подробности местности, беспрестанно натыкался в роще на бугры, на пни или скакал в ямы.

Он поминутно останавливался и только при блеске молнии делал несколько шагов вперед. Он знал, что тут была где-то, на дне обрыва, беседка, когда еще кусты и деревья, росшие по обрыву, составляли часть сада.

Недавно еще, пробираясь к берегу Волги, мимоходом он видел ее в чаще, но теперь не знал, как пройти к ней, чтобы укрыться там и оттуда, пожалуй, наблюдать грозу.

Назад идти опять между сплошных кустов, по кочкам и ямам подниматься вверх, он тоже не хотел и потому решил протащиться еще несколько десятков сажен до проезжей горы, перелезть там через плетень и добраться по дороге до деревни.

Сапоги у него размокли совсем: он едва вытаскивал ноги из грязи и разросшегося лопуха и крапивы и, кроме того, не совсем равнодушен был к этому нестерпимому блеску молнии и треску грома над головой.

«Можно бы любоваться грозой из комнаты!» — сознавался он про себя. Наконец он уткнулся в плетень, ощупал его рукой, хотел поставить ногу в траву — поскользнулся и провалился в канаву. С большим трудом выкарабкался он из нее, перелез через плетень и вышел на дорогу. По этой крутой и опасной горе ездили мало, больше мужики, порожняком, чтобы не делать большого объезда, в телегах, на своих смирных, запаленных, маленьких лошадях в одиночку.

Райский, мокрый, свернув зонтик под мышкой, как бесполезное орудие, жмурясь от ослепительной молнии, медленно и тяжело шел в гору по скользкой грязи, беспрестанно останавливаясь, как вдруг послышался ему стук колес.

Он прислушался: шум опять раздался невдалеке. Он остановился, стук все ближе и ближе, слышалось торопливое и напряженное шаганье конских копыт в гору, фырканье лошадей и понукающий окрик человека. Молния блистала уже пореже, и потому, при блеске ее, Райский не мог еще различить экипажа.

Он только посторонился с дороги и уцепился за плетень, чтоб дать экипажу проехать, когда тот поравняется, так как дорога была узка.

Наконец молния блеснула ярко и осветила экипаж, вроде крытой линейки или шарабана, запряженного парой сытых и, как кажется, отличных коней, и группу людей в шарабане.

(По И. Гончарову)



Дамка


Никто не знал ее настоящего имени, да и, по правде сказать, вряд ли оно у нее когда-нибудь было. Женщины, увидев ее впервые, восклицали:

— Какая прелестная собачка! Поди сюда, песик. Как тебя зовут?

Случалось, что в разных корпусах ее называли по-разному. Однако чаще всего ее почему-то крестили Дамкой или Милкой. Она отзывалась на все клички. Работы у Дамки были по горло. Она сама установила для себя круг обязанностей по Дому отдыха.

Рабочий день Дамки начинался с самого раннего утра. Чуть свет она появлялась неизвестно откуда — никто не знал, где она спит, — и торопливо, озабоченно обегала свою территорию, проверяя, все ли в порядке. Если во время этой контрольной пробежки появлялся на крыльце человек, которому не спалось на новом месте, Дамка деликатно приближалась к нему, гостеприимно помахивая хвостом. Она делала это не для себя, а для него, чтобы показать ему, что он не одинок в этот ранний час.

Человек радовался собаке, присаживался подле нее на корточки и произносил какую-нибудь чепуху, вроде:

— Ну, здравствуй, Барбос. Как живешь, миляга?

Потом принимался слишком сильно чесать ей бок, чего, в общем, Дамка терпеть не могла: в этом месте у нее уже была натерта мозоль. Но Дамка заметила, что людям нравится делать это, и стойко переносила неприятное ощущение. Потом другой новичок стоял у калитки, а кладовщик Коротков объяснял ему:

— Пойдете прямо, потом у водокачки возьмете правее, обогнете голубую дачу, подниметесь на пригорок, повернете налево руку... Да нет, заблудитесь, вам не запомнить. Погодите, вот Кабыздох вас проводит.

— Но откуда же он знает, что мне надо на почту? — спрашивал отдыхающий.

— Он все знает. Такая паршивая собака, от нее ничего не скроешь. Вы только станьте на ту тропинку и возьмите в руки письмо, она, зараза, сразу поймет, что вам на почту.

История обостренных отношений Короткова с Дамкой была несложной. Возле кухни стояла ее миска, в которую повар два раза в день выливал остатки еды. Против этого нормированного расхода продуктов Коротков не возражал. Но помимо того всякий отдыхающий считал своим долгом трижды в день, выходя из столовой, прихватить что-нибудь для собаки. Сердце буквально сжималось у Короткова, когда он наблюдал эту картину. Уходили харчи, годные для кормления его поросенка.

По вечерам Дамка приглашала на пир собак со всего поселка, и это окончательно выводило Короткова из себя. И тогда Коротков решил избавиться от собаки. Выбрав для очередной поездки на базу ненастный день в конце осени, он повез с собой Дамку на электричке за восемьдесят километров.

В городе на шумном перекрестке кладовщик внезапно рванулся в сторону и повис на подножке проходящего трамвая. Дамка на мгновение замерла, увидев Короткова исчезающим в вагоне, затем ринулась за трамваем прямо по мостовой.

В первую секунду она легко догнала вагон, набиравший скорость на повороте, и побежала вровень с площадкой, весело-беспокойно задрав голову и стараясь превратить все это в игру, в шутку. Но скоро Дамка отстала и потерялась, из виду.

Прошло полгода. И вот однажды, первого числа, часов в десять утра, как раз после завтрака, группа отдыхающих новичков вышла из ворот, направляясь к озеру на лыжах. Никто не знал дороги, спросили у проходившего мимо кладовщика, как ближе всего пройти к Щучьему. Кладовщик начал объяснять:

— Подниметесь на эту горку, обогнете пожарку, свернете направо...

Вдруг он замер, устремив глаза в одну точку. На ближайшем пригорке стояла Дамка, изготовившись вести людей к озеру.

— Дамка! — сказал кладовщик, забыв на секунду, что ее зовут Кабыздохом.

Собака подбежала к нему, повизгивая от радости, что вот наконец он нашёлся. Хотя это стоило ей ужасных трудов и мученья, но она отыскала его, и теперь никуда от себя не отпустит. Потом она обнюхала деловито всех новичков, помотала своим грязным, обтрепанным хвостом и приступила к исполнению служебных обязанностей — повела их к Щучьему озеру.

(По И. Меттеру)


Домский собор


Дом... Дом... Дом... Домский собор, с петушком на шпиле. Высокий, каменный,.он звучит над Ригой. Пением органа наполнены своды собора. С неба, сверху плывет то рокот, то гром, то рулады рожка, то звуки клавесина, то говор перекатного ручья...

И снова грозным валом бушующих страстей сносит все, снова рокот. Звуки качаются, как дым ладана. Они густы, осязаемы. Они всюду, и все наполнено ими: душа, земля, мир. Все замерло, остановилось.

Душевная смута, вздорность суетной жизни, мелкие страсти, будничные заботы — все-все это осталось в другом месте, в другом свете, в другой, отдалившейся от меня жизни, там, там где-то.

«Может, все, что было до этого, — сон? Войны, кровь, братоубийство, сверхчеловеки, играющие людскими судьбами ради того, чтобы утвердить себя над миром».  Зачем так напряженно и трудно живем мы на земле нашей? Зачем? Почему? Дом. Дом. Дом...

Благовест. Музыка. Мрак исчез. Взошло солнце. Все преображается вокруг. Нет собора с электрическими свечками, с древней лепотой, со стеколками, игрушечно и конфетно изображающими райскую жизнь. Есть мир и я, присмиревший от благоговения, готовый преклонить колени перед величием прекрасного.

Зал полон людьми, старыми и молодыми, злыми и добрыми, порочными и светлыми, усталыми и восторженными. И никого нет в зале! Есть только моя присмирелая, бесплотная душа, она сочится непонятной болью и слезами тихого восторга.

Она очищается, душа-то, и чудится мне, весь мир затаил дыхание, задумался этот клокочущий, грозный наш мир, готовый вместе со мною пасть на колени, покаяться, припасть иссохшим ртом к святому роднику добра.,.

И вдруг, как наваждение, как удар: а ведь в это время где-то целят в этот собор, в эту великую музыку... пушками, бомбами, ракетами... Не может этого быть! Не должно быть! А если есть, если суждено умереть нам, сгореть, исчезнуть, то пусть сейчас, пусть в эту минуту, за все наши злые дела и пороки накажет нас судьба. Раз не удается нам жить свободно, сообща, то пусть смерть наша будет свободной, и душа отойдет в иной мир облегченной и светлой.

Живем мы все вместе. Умираем по отдельности. Так было века. Так было до этой минуты. Так давайте сейчас, давайте скорее, пока нет страха! Не превратите людей в животных перед тем, как их убить. Пусть рухнут своды собора и вместо плача о кровавом, преступно сложенном пути, унесут люди в сердце музыку гения, а не звериный рев убийцы.

Домский собор! Домский собор! Музыка! Что ты сделала со мною? Ты еще дрожишь под сводами, еще омываешь душу, леденишь кровь, озаряешь светом все вокруг, стучишься в броневые груди и больные сердца, но уже выходит человек в черном и кланяется сверху. Маленький человек, пытающийся уверить, что это он сотворил чудо. Волшебник и песнопевец, ничтожество и бог, которому подвластно все: и жизнь, и смерть.

Домский собор. Домский собор. Здесь не рукоплещут. Здесь люди плачут от ошеломившей их нежности. Плачет каждый о своем. Но вместе все плачут о том, что кончается, спадает прекрасный сон, что недолговечно волшебство, обманчиво сладкое забытье и нескончаемы муки.

Домский собор. Домский собор. Ты в моем содрогнувшемся сердце. Склоняю голову перед твоим певцом, благодарю за счастье, хотя и краткое, за восторг и веру в разум людской, за чудо, созданное и воспетое этим разумом, благодарю тебя за чудо воскрешения веры в жизнь. За все, за все благодарю!

(По В. Астафьеву)


Дорого стоит


Есть между Францией и Италией, на берегу Средиземного моря, маленькое, крошечное царство. Называется это царство Монако. В царстве этом жителей всего семь тысяч, но царек в царстве есть настоящий. Есть у этого царька и дворец, и придворные, и министры, и архиереи, и генералы, и войско.

Все как и у настоящих королей. Только все маленькое. И вот случилось однажды у королька этого в царстве убийство. Собрались судьи, все честь честью, стали судить, все как должно. Судили, судили и присудили по закону отрубить преступнику голову. Доложили королю. Прочел король приговор, утвердил. Казнить так казнить. Одна беда: нет у них в царстве ни гильотины, чтоб голову рубить, ни палача. Подумали, подумали министры и решили написать французскому правительству запрос: могут ли французы выслать им на время машину и мастера, чтобы отсечь преступнику голову, и, если можно, чтоб уведомили, сколько понадобится на это дело денег. Послали бумагу. Через неделю получают ответ: прислать машину и палача можно, плата за все шестнадцать тысяч франков. Доложили царьку. Подумал, подумал царек — шестнадцать тысяч франков! «Не стоит, говорит, негодяй этих денег. Нельзя ли как подешевле? Собрали совет. Решили обратиться к итальянскому королю. Написали; получают скоро ответ. Пишет итальянское правительство, что и машину и мастера они пришлют с удовольствием. А что стоить все со всем, с проездом, будет двенадцать тысяч франков. Дешевле, а все равно дорого. Опять не стоит мерзавец денег таких. Опять собрался совет. Думали, думали — нельзя ли как подешевле? Позвали генерала. «Что, не найдется ли солдат какой, чтобы отрубить голову? Все равно ведь на войне убивают». Поговорил генерал с солдатами — не возьмется ли кто? Не взялись солдаты.

Как быть? Опять думали, думали, собрали комитет, комиссию, подкомиссию. Передумали. Надо, говорят, смертную казнь заменить тюрьмой вечной. И милосердие покажет царь, и расходов меньше. Согласился царек, и так и решили. Одно горе — такой тюрьмы особенной нет, чтобы запереть на вечное время. Есть кутузки, так, легонькие, куда на время сажают, а прочной тюрьмы, чтобы навечно запереть, — нет такой. Ну, все-таки приискали помещение. Посадили молодца. Приставили сторожа.

Сторож и караулит и за едой для преступника на кухню во дворец ходит. Сидит так молодец шесть месяцев, сидит год. Стал царек сверять в конце года расходы и приходы, видит: на содержанье преступника новый расход, да и не малый. Сторож особый да пища. В год шестьсот франков обошлось. Расход большой. Нельзя так. Позвал царек министров: «Придумайте, говорит, как бы нам с этим негодяем подешевле разделаться».,Собрались министры, думали, думали. Один и говорит: «Вот что, господа, — по-моему, надо отставить сторожа». А другой говорит: «Да ведь он уйдет». — «А уйдет, и бог с ним». Доложили царьку. Согласился и царь. Отставили сторожа. Смотрят, что будет. Пришло время обедать, вышел преступник, поискал сторожа, не нашел и пошел на кухню королевскую себе за обедом. Забрал, что дали, вернулся в тюрьму, запер за собой дверь и сидит. Назавтра то же. За пищей себе ходит, а уходить — не уходит. Как быть? Подумали. Надо, говорят, ему прямо сказать, что не нужен он нам. Пускай уходит. Призывает его к себе министр юстиции и говорит: «Отчего вы не уходите? Сторожа при вас нет. Можете свободно уйти, и царь не обидится». — «Царь-то, говорит, не обидится, да мне-то идти некуда. Куда я пойду? Вы меня приговором осрамили, меня никто не возьмет теперь, я от всех дел отстал. Вы, говорит, со мной неправильно поступаете. Так делать не годится. Ну, приговорили вы меня к смертной казни, хорошо. Надо было вам меня казнить, вы не казнили. Это раз. Я не стал спорить. Потом приговорили вы меня к вечной тюрьме и сторожа приставили, чтоб он мне пищу, носил, потом отняли у меня сторожа. Это два. Опять я не стал спорить. Сам ходил за едой. Теперь вы говорите: уходи. Нет, вы как хотите, а я никуда не пойду».

Как быть? Собрали опять совет. Что делать? Не уходит. Подумали, подумали. Надо ему пенсион назначить. Без этого не отделаешься от него. Доложили царьку. «Нечего делать, говорит, хоть как-нибудь с ним разделаться». Назначили ему шестьсот франков, объявили ему. «Ну, пожалуй, говорит, если будете верно платить, пожалуй уйду».

Так и порешили. Получил он треть вперед, простился со всеми и выехал из владений царька.

(По Л. Толстому)


Елена


Елена вернулась в свою комнату, села перед раскрытым окном и оперлась головой на руки. Проводить каждый вечер около четверти часа у окна своей комнаты вошло у ней в привычку. Она беседовала сама с собою в это время, отдавала себе отчет в протекшем дне. Ей недавно минул двадцатый год. Росту она была высокого, лицо имела бледное и смуглое, большие серые глаза под круглыми бровями, лоб и нос совершенно прямые, сжатый рот и довольно острый подбородок. Ее темно-русая коса спускалась низко на тонкую шею. Во всем ее существе, в выражении лица, внимательном и немного пугливом, в ясном, но изменчивом взоре, в улыбке, как будто напряженной, в голосе, тихом и неровном, было что-то порывистое и торопливое, словом что-то такое, что не могло всем нравиться, что даже отталкивало иных. Она ходила быстро, пойти стремительно, немного наклоняясь вперед. Она росла очень странно; сперва обожала отца потом страстно привязалась к матери и охладела к обоим, особенно к отцу. В последнее время она обходилась с матерью, как с больною бабушкой. А отец, который гордился ею, пока она слыла за необыкновенного ребенка, стал ее бояться, когда она выросла, и говорил о ней, что она какая-то восторженная республиканка, бог знает в кого! Слабость возмущала ее, глупость сердила, ложь она не прощала «во веки веков». Требования ее ни перед чем не отступали, самые молитвы не раз мешались с укором. Стоило человеку потерять ее уважение, — а суд произносила она скоро, часто слишком скоро, — и уж он переставал существовать для нее. Все впечатления резко ложились в ее душу; не легко давалась ей жизнь.

Гувернантка приохотила Елену к чтению, но чтение одно ее не удовлетворяло: она с детства жаждала деятельности, деятельного добра; нищие, голодные, больные ее занимали, тревожили, мучили; она видела их во сне, расспрашивала об них всех своих знакомых; милостыню она подавала заботливо, с невольною важностью, почти с волнением. Все притесненные животные, худые дворовые собаки, осужденные на смерть котята, выпавшие из гнезда воробьи, даже насекомые и гады находили в Елене покровительство и защиту. Мать не мешала ей. Зато отец уверял, что от собак да кошек в доме ступить негде.

На десятом году Елена познакомилась с нищею девочкой Катей и тайком ходила к ней на свидание в сад, приносила ей лакомства, дарила ей платки, гривеннички — игрушек Катя не брала. Катя часто напевала какую-то полудикую солдатскую песенку; Елена выучилась у ней этой песенке... Анна Васильевна подслушала ее и пришла в негодование. — Откуда ты набралась этой мерзости? — спросила она свою дочь.

Елена только посмотрела на мать и ни слова не сказала: она почувствовала, что скорее позволит растерзать себя на части, чем выдаст свою тайну, и опять стало ей и страшно и сладко на сердце. Впрочем, знакомство ее с Катей продолжалось недолго: бедная девочка заболела горячкой и через несколько дней умерла. Елена очень тосковала и долго по ночам заснуть не могла, когда узнала о смерти Кати.

А годы шли да шли. Быстро и неслышно, как подснежные воды, протекала молодость Елены, в бездействии внешнем, во внутренней борьбе и тревоге. Подруг у ней не было. Родительская власть никогда не тяготела над Еленой, а с шестнадцатилетнего возраста она стала почти совсем независима. Она зажила собственною своею жизнью, но жизнью одинокою. Ее душа билась, как птица в клетке, а клетки не было: никто не стеснял ее, никто ее не удерживал, а она рвалась и томилась. Она иногда сама себя не понимала, даже боялась самой себя. Все, что окружало ее, казалось ей не то бессмысленным, не то непонятным. «Как жить без любви? а любить некого!» — думала она, и страшно становилось ей от этих дум, от этих ощущений. Иногда ей приходило в голову, что она желает чего-то, чего никто не желает, о чем никто не мыслит в целой России. Потом она смеялась над собой, беспечно проводила день за днем, но внезапно что-то сильное, безымянное, с чем она совладеть не умела, так и закипало в ней, так и просилось вырваться наружу. Гроза проходила, опускались усталые, не взлетевшие крылья; но эти порывы не обходились ей даром.

Тоска взволнованной души сказывалась в самом ее наружном спокойствии, и родные ее часто были вправе пожимать плечами, удивляться и не понимать ее «странностей».

(По И. Тургеневу)


Есенина поют


«Над окошком месяц. Под окошком ветер. Облетевший тополь серебрист и светел...» — доносится из приемника. И от пальцев ног, рук, от корешков волос, из каждой клеточки тела поднимается к сердцу капелька крови, колет его, наполняет слезами и горьким восторгом, хочется куда-то побежать, обнять кого-нибудь живого, покаяться перед всем миром или забиться в угол и выреветь всю горечь, какая есть в сердце, и ту, что пребудет еще в нем.

Голосистые женщины с тихим вздохом ведут и ведут про месяц за окошком, про тальянку, что плачет за околицей, и песнопевиц этих тоже жалко, хочется утешить их, пожалеть, обнадежить. Какая очищающая скорбь!

На дворе нет месяца. На дворе туман. Выдохнулся из земли, заполнил леса, затопил поляны, прикрыл реку — все утопло в нем. Дождливое нынче лето, полегли льны, упала рожь, не растет ячмень. И все туманы, туманы. Может, и бывает месяц, но не видно его, и спать на селе ложатся рано. И голоса единого не слышно. Ничего не слышно, ничего не видно, отдалилась песня от села, глохнет жизнь без нее.

За рекой, в опустевшей деревне живут две старухи, летом врозь, зимой сбегаются в одну избу, чтоб меньше тратилось дров.

Приезжал к одной бабке сынок из Ленинграда. Зимой отчего-то прибыл, добрел до матери по сугробам, стучит, а она его не пускает — по голосу уж не узнает. Плачет тальянка, плачет.

Только не там, не за рекою, а в моем сердце. И видится мне все в исходном свете, меж летом и осенью, меж вечером и днем. Лошадь вон старая, единственная на три полупустых села, без интереса ест траву. Пьяный пастух за околицей по-черному лает заморенных телят. К речке с ведром спускается Анна, молодая годами и старая ликом женщина.

«Дальний плач тальянки, голос одинокий...» Отчего же это и почему так мало пели и поют у нас Есенина? Самого певучего поэта! Неужто и мертвого все его отторгают локтями? Неужто и в самом деле его страшно пускать к народу? Возьмут русские люди и порвут на себе рубаху, а вместе с нею и сердце разорвут, чтоб отмучиться той мукой, которой не перенес, не пережил поэт, страдающий разом всеми страданиями своего народа. Он мучается за всех людей, за всякую живую тварь недоступной нам всевышней мукой, которую мы часто слышим в себе и потому льнем, тянемся к слову рязанского парня, чтоб еще и еще раз отозвалась, разбередила нашу душу его боль, его всесветная тоска.

Я часто чувствую его таким себе близким и родным, что и разговариваю с ним во сне, называю братом, младшим братом, грустным братом, и все утешаю, утешаю его... А где утешишь? Нету его, сиротинки горемычной. Лишь душа светлая витаетнад Россией и тревожит, тревожит нас вечной грустью. А нам все объясняют и втолковывают, что он ни в чем не виноват и наш-де он. Уже и сами судьи, определявшие, кто «наш» и «не наш», сделались «не нашими», вычеркнуты из памяти людской, песнь, звук, грусть поэта навечно с нами, а нам все объясняют и объясняют необъяснимое, непостижимое. «За окошком месяц...» Тьма за окошком, пустые села и пустая земля. Слушать здесь Есенина невыносимо.

Лежат окрест туманы, плотно, недвижно, никакой звук не пробивается. Едва-едва просочился из-за реки блеклым пятнышком свет в деревенском окошке. Живы старушки. Наработались. Ужинают. Вечер еще длится или уже ночь?

На траве мокро, с листьев капает, фыркает конь в мокром лугу, умолк за деревней трактор. И лежит без конца и края, в лесах и перелесках, среди хлебов и льнов, возле рек и озер, с умолкшей церковью посередине, оплаканная русским певцом Россия.

Смолкни, военная труба! Уймись, велеречивый оратор! Не кривляйтесь, новомодные ревуны! Выключите магнитофоны и транзисторы, ребята! Шапки долой, Россия! Есенина поют!

(По В. Астафьеву)


Жук


Специальностью Игоря в кружке была энтомология — так называется изучение насекомых. Но сам Игорь этого умного слова не знал, насекомыми он стал заниматься совсем недавно, весной. Тогда, на экскурсии в музее, он увидел большую коллекцию бабочек. И онемел от удивления. Сколько их было! Переливались красками громадные махаоны, чернели бархатные крылья траурниц, мягким лиловым светом горели на темной бронзе кружочки «павлиньего глаза». Россыпью шелковых лоскуточков пестрели под стеклом маленькие мотыльки.

И весь этот легкокрылый народец жил, оказывается, под самым городом: в сосновых лесах, березовых рощах, на лугах, пестреющих ромашками и синими цветами мышиного гороха...

Два чувства прожгли насквозь пятиклассника Игоря Василькова. Так же, как железный раскаленный прут прожигает ручку деревянного меча, чтобы сделать дыру для веревочной петли. Это была страсть коллекционера и жажда научных открытий. Но знаменитым он стал не потому, что сделал важное открытие. Игоря прославил случай.

В конце апреля, на перемене между географией и немецким Игорь нашел жука. Жук неторопливо шагал вдоль школьного забора, усами раздвигая молодые травинки.

Какой это был красавец! Длинный, в мизинец Игоря. Усы прямо как крабьи клешни. Черная спина блестит под солнцем, словно вороненая сталь. Игорь цапнул жука за вороненую спину. Замирая от счастья, помчался в химический кабинет. Девятый класс готовился к лабораторной работе.

— Ребята, — заикаясь от волнения, обратился Игорь. — Нельзя ли эфир-чику? Для науки.

Стуча каблучками, девятиклассницы с визгом разлетелись по углам. Девятиклассники жука оценили. Таинственными путями эфир был добыт. Его щедро накапали на промокашку. Промокашку и жука сунули в круглую жестянку из-под леденцов, а леденцы разделили поровну.

Но Игорь чуть не опоздал на урок. Когда он ворвался в класс, на его парте сидела толстая тетенька в маленьких очках на кончике носа, Сосед Игоря болел, но тетенька занимала сразу два места. На соседних задних партах тоже сидели солидные дяди и тети, наверное, из педагогического института. Урок должна была давать студентка-практикантка.

Игорь взял в охапку свое имущество — портфель, жестянку, книжку «Картины природы», которую читал на географии, и побрел на первую парту, к Ленке Масловой. Студентка вбежала в класс немедленно после звонка. Она кивнула прической, похожей на извержение вулкана Этны, нарисованное желтыми красками. Бодрая улыбка сияла на ее лице.

— Здравствуйте! — жизнерадостным голосом приветствовала она. — Садитесь. Сели.

— Кто сегодня дежурный? — без передыха шпарила практикантка. Игорь толкнул Ленку локтем:

— Ты дежурная.

Ленка встала, не отрывая восторженных глаз от великолепного извержения Этны.

— Я дежурная...

Рука в позолоченном браслетике часов описала плавную дугу и указала на доску, где были нарисованы несколько чертей разного возраста» худой большеглазый кот и мишень для попадания теннисным шариком. — Где тряпка?

Ленка не знала, где. А Игорь знал. Он видел, как на перемене Павлик Седых выкинул ее в окно. Он старался попасть мокрой тряпкой кому-то по затылку, но промазал.

— Разрешите, пожалуйста, я схожу, — вызвался Игорь.

Извержение Этны милостиво качнулось. Игорь выскочил из класса, не успев затолкать в парту свои вещи. Когда он принес тряпку, студентка, мило улыбаясь, спрашивала Ленку:

— Это мел? — и розовым маникюром пыталась открыть жестянку с мелками.

Игорь подумал, что жестянка в точности такая, как у него с жуком. Больше ничего подумать он не успел. Раздался звон покатившейся крышки и визг.

Визжала студентка здорово. Не очень громко, но зато мелодично, переходя на все более высокие ноты. В то же время она быстро переступала с ноги на ногу и поднимала растопыренные пальцы к голове. То ли хотела поддержать свой вулкан, то ли уши заткнуть от собственного визга.

Визг длился долго. Кое-кто уже успел прийти в себя, а Павлик Седых даже сказал:

— Во дает!

Только тут увидел Игорь жука. Жук лежал на спине, скорбно сложив лапки на желто-сером брюшке. Игорь бросился к своему сокровищу. Решительная рука ухватила его за плечо.

— Как это называется?!

— Я еще не знаю, я его недавно нашел, — растерянно пробормотал Игорь, и его ясные голубые глаза встретились с холодными очками полной дамы.

— Вон! — сказала дама.

Чьи-то осторожные пальцы брезгливо взяли жука промокашкой, и он отправился в свой последний полёт — через открытую форточку. Стоило так визжать! Ведь рогатый жук был мертв.

Бедняга! Лучше бы он бродил среди свежих травинок и грелся под апрельским солнцем. Все равно ему не суждено было украсить коллекцию. И как это безголовая Ленка Маслова ухитрилась перепутать жестянки?

После уроков Игоря и Павлика, который сказал «во дает», водили к директору. Потом Игорь и Павлик водили к директору родителей...

В общем, дальше ничего интересного не было. Интересно другое. На следующий день про случай с жуком знала вся школа. Девятиклассники сказали, что достанут Игорю хоть цистерну эфира. Поэтому Игорь не бросил заниматься насекомыми. Он только все время жалел потерянного жука-рогача и мечтал найти нового.

С этой мечтой он и отправился в поход. Дело в том, что такого жука даже в музее Игорь не видел.
(По В. Крапивину)